Вот комната Екатерины,
Вот дворик – хауз,
Вот мечеть,
А вот Гирей глядит с картины…
А где-то старая Алма-Ата, «природой сотворенный сад камней…», и сирень её цветет так же буйно, как и в Тавриде.
За эту ночь она вскипела,
Дышали гроздья на холмах.
Цветенью не было предела,
Как будто бы морская пена
Плескалась с листьями в садах…
Разве это не волшебные слова? Разве не нашел их поэт, странствуя по всему миру, как старый поэт Басё иль юный Байрон…
Себя я чувствую частицей Амстердама,
В нём уличным художником живу.
Мне кофе подает рембрандтовская дама…
Вообще меня поражает искусство перевоплощения Бахытжана Канапьянова от себя самого до Жана Бахыта, от Компьютодора до Блудного Сына Третьего Рима.
Казна и казнь –
Вы символы державы.
На дыбу вздёрнут я,
И чей-то лик
Сквозь камень проступает,
Сквозь скрижали:
Вырвали еретику язык.
Взирайте на меня,
Как на икону,
Взирайте из сумрака лучин.
Не надо
Ни казны, ни казни мне, ни трона…
Ты слышишь, отче,
Я – твой блудный сын!
Исповедь человека с судьбою, разломленной стыком веков, тоже изломана. Она то светла, то темна, то горчит, то ударяется в сладкие воспоминания детства. Взять стихотворение «Мальчик». Время от времени этот мальчик как прототип нынешнего лирического героя будет являться на страницы книг, чтобы напомнить, откуда родом вообще вся эта поэзия. И Черный ворон распластает свои крыла над страницами. У Бахытжана это не только символ печали, но и своеобразный символ свободы.
Чёрный ворон, Чёрный ворон,
видишь, что не одинок,
В этой адовой метели я ли
в курточке продрог.
По Песку Времен от подножья Акрополя голубой Эллады, сквозь стрекозиное крыло детства, неоновый свет московских бульваров, по страницам вчерашних газет, мимо пустых скамеек, подъездов, костров, по дневникам отца, сквозь колючую проволоку атомного века – прямо к сердцу Чернобыля будет шагать лирический герой Бахытжана Канапьянова с рыдающим сердцем, воскликнув:
Землю ли судорога сводит,
иль человеческий стон?
Это не миф и не эпос,
это и есть полигон.
Близок был сердцу Чернобыль,
в нём мертвые видел дома.
Чабанскою псиною взвыть бы
на звезды с родного Холма…
И – не сойти с ума.
Так он будет шагать к Абаю, где снова увидит одно и то же. «Аул в ночной погружается плач… в недрах накопленный яд… наш воздух настоян на нём… За полигоном в ауле – распятый антеннами плач…». Чтобы кто-то услышал, как продолжение исповеди человека из стыка веков:
– Да, я виновен, что молчал
громаду лет, быть может,
Поэтому не замечал
всё то, что нас итожит.
– Пусть в этом есть моя вина,
наследие застоя…
– Дай силы мне, моя страна,
я не прошу покоя.
– Настало время молодых,
хотя судить не вправе,
Но будут ли коней своих
менять на переправе?
С усмешкой ли, с горечью гордого потомка Чингиз-хана лирический герой Канапьянова говорит о семьях скифов, что годами ждут очереди на современное жилище и поют в телефонную трубку гортанные свои песни, и степь созерцают с балконов да с телеэкранов. А отсюда и томительные строки о дорогах столетий кочевника.
И глаза цвета Черного моря
в ночи обуздали меня,
Словно не знавшего горя
молодого степного коня.
Дорога столетий…
Не вспомнить нам возраст её,
То в горы извилистой плетью,
то к морю – как будто копьё.
Дорога столетий,
мне скифских эпох черепки…
